Быстрее, чем у майора Пухова, огонь имперской тоски (видимо, дрова были суше) сжигал душу начальника разведки подразделения капитана Сергеева. «На этом не может покоиться величие, – помнится, однажды заметил Пухов, окидывая взглядом оставляемый их подразделением – в духе Сальвадора Дали – пейзаж в пустыне. – На этом не может покоиться ничего достойного». «Кое-что может», – неожиданно возразил ему обычно молчаливый и не по званию сосредоточенный капитан Сергеев. «Что именно?» – поинтересовался Пухов. «Все это, – кивнул капитан Сергеев на песок, кровь, слетающихся клевать кровоточащие тела стервятников – они были похожи на странствующих дервишей с язвами на лицах в черном дранье, – придет к нам. И очень скоро. И больше, ты прав, ничего».
Имперская тоска окончательно испепелила, наверное, лист души майора Пухова в Степанакерте, в Гяндже, в Тбилиси, в Литве – в Вильнюсе и на самочинных литовских таможнях. Прежняя афганская тоска, в сравнении с тоской прибалтийской, была в общем-то тоской почти сладкой, ибо в ней не было примеси того, что делает тоску непереносимой для мужчины, а именно – предательства.
Впервые и сразу в глазах у многих уважаемых им прежде людей Пухов увидел библейскую «тоску предателя» по возвращении из медвежьего угла Литвы – Медининкай, – где кто-то надоумил литовцев (или они сами додумались) поставить дощатую, похожую на большой дачный сортир, таможню. Тогда-то майор окончательно понял, что когда империю предают те, кто должен по долгу службы защищать (империю и тех, кто исполняет их приказы), ее уже не спасет ничто. В тогдашней советской армии не нашлось командира, готового взять на себя, возможно, невинную, но пролитую во имя империи кровь.
«Если нам хотят вернуть чужую кровь, которую мы пролили по их приказу, – развил перед ребятами вечером в сауне тревожную мысль Пухов, – наша работа теряет смысл и моральное обоснование. Есть неписаный закон: исполнитель отвечает только за неисполнение или плохое исполнение приказа, а не за его смысл и последствия. Мы выполнили приказ. Но нас за это хотят не наградить, а отдать под трибунал. Я лично не собираюсь под трибунал. Я выхожу из игры. У каждого своя голова на плечах. Думайте. Я их не боюсь, но и никого из вас я больше прикрыть не могу. Отныне каждый решает сам».
Утром он честно подал в штаб ВДВ рапорт об отставке, хотя и мелькнула мыслишка запечатать его в конверт да и отдать знакомой проводнице, чтобы отправила по почте, скажем, из Уссурийска. Но майор полагал, что пока еще инициатива за ним.
Пухов понял, что ошибался насчет инициативы, когда его – профессионала не из последних – мгновенно и совершенно незаметно взяли прямо на выходе из здания штаба ВДВ. Майор всегда искренне восхищался (хотя сегодня был не тот случай) чужим, в особенности превосходящим его собственный, профессионализмом. То, что на каждую хитрую… неизменно отыскивался… с винтом, сообщало жизни прекрасную тайну, свидетельствовало, что в ней всегда есть место не только для подвига, но и для неожиданностей, не позволяло излишне расслабляться, утомляться собственным предвидением.
Майор не сомневался, что его кончат прямо в джипе «шевроле» со специально, видимо, для этой цели затемненными стеклами. «Хоть заройте поглубже, – превозмогая гордость, обратился к убийцам, – чтобы не таскали по моргам да по прозекторским». «Спешишь, парень, – усмехнулся в ответ один, – пока что в гости едешь».
«В эти гости я всегда успею», – подумал Пухов, нащупывая разрезавшую не одно чужое горло струну под манжетой рубашки, но сидевший рядом погрозил удивительно прямым, неестественным каким-то, нечеловеческим пальцем: «Сиди спокойно. Мы же тебя не обижаем». Пухов понял, что один тычок этого пальца проткнет ему гортань, как сучок падающую спелую грушу, и еще понял, что если бы эти ребята действительно хотели его убить, они бы убили его давно (как только получили приказ) и так, что он (и вообще никто) бы этого не заметил.
Майору Пухову казалось, что он неплохо знает Лубянку, но они подкатили к какому-то неизвестному ему внутреннему подъезду. Пухова повезли наверх на допотопном – сталинских, не иначе, времен – но ухоженном, с надраенной медью, в зеркалах, с черным телефонным аппаратом «Сименс-Шуккарт» на столике лифте. Майор догадывался, что Лубянка с въевшимся в ее стены, коридоры, бетонные и деревянные перекрытия и потолки духом смерти и несбывшихся надежд хранит немало тайн. Но он знал, какой силы удары наносились по ней в последнее время. Если Лубянка и была одним из китов, на которых когда-то, как на сваях, стояло государство, то сейчас этот пронзенный многими гарпунами многих капитанов Ахавов белый кит Моби Дик исходил последним кровавым фонтаном.
Выйдя с сопровождающими из лифта в нескончаемый, как ему показалось, коридор, Пухов ощутил себя библейским Ионой во чреве левиафана, героем Жюль Верна (майор не помнил, как того звали), оказавшимся в пещере на подводном корабле «Наутилусе», где отдавал Богу душу капитан Немо.
Однако встретивший его в одном из кабинетов пожилой, круглый, похожий на мешок с мукой, генерал (Пухов тогда не был лично знаком с генералом Толстым, но был, как говорится, наслышан), похоже, совершенно не собирался отдавать Богу душу. Он как черт из табакерки выскочил в кабинет из какой-то боковой дверцы в дурном каком-то одеянии: в тельняшке, широченных белоснежных то ли мусульманских штанах, то ли русских подштанниках, а наброшенной поверх тельняшки кожаной куртке с неуместной эмблемой «U.S. Air Force». Лысая розовая голова генерала лоснилась. Пухов был готов поклясться, что он только что из парилки. Майор вдруг подумал, что Бог брезгует душой генерала.